Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Часть первая 12 page– Ну и что? Застрелил? – Застрелил. – Ну, на это тоже сердце нужно иметь. По вагону прошел милиционер в малиновой фуражке. Медленным шагом он шествовал вдоль лавочек. Он ни на кого как будто бы не смотрел, но именно это показалось Антону особенно подозрительным. «Ищут!» – пронеслось у него в голове. Антон весь сжался и приник к окну. Одним только уголком глаза он следил за милиционером и видел, как важно, не меняя шага, прошествовал он через весь вагон и ушел в следующий. А впереди, за окнами, загорались спасительные огни. Москва!
Как тесно! Кругом не то народ, не то сгрудились какие‑то чемоданы… Да, чемоданы! Они давят и жмут, и нечем дышать, и некуда деться. Они громоздятся все выше и выше, вот‑вот упадут, уже валятся, и тогда… Откуда их столько? Зачем?.. Антон выставляет вверх руки, пытаясь удержать падающую на него громаду, настоящую гору, потому что это, оказывается, не чемоданы, а камни, и эта гора навалилась на него всей грудой и дрожит как от землетрясения. Руки Антона немеют, пытаются все это удержать и не могут: все сразу рушится и несется на него с грохотом, сверкая огнями, разгораясь, раскаляясь и превращаясь в пылающий шар, ослепительный, как золотые часики. А кругом крики и лай собак. Да нет. Каких собак? Это одна собака, большая и красивая, как серый волк, на котором по глухому еловому лесу скачет Иван‑царевич с прижавшейся к нему царевной. Собака лает и прыгает вокруг Антона и пытается лизнуть его в самые губы, а он поднимает ружье и целится в нее. И тогда какие‑то чудища обступают его и охватывают своими длинными и мохнатыми, точно еловые сучья, лапами и жмут, жмут, жмут, и сдирают с него кепку, и опять уже нечем дышать, и Антон совсем задыхается, всеми силами старается сбросить со своих плеч вцепившиеся в них лапищи и, обессилев от страха, кричит: – Не хочу! Не надо! Не хочу! Но лапы продолжают держать его за плечи и начинают трясти. – Тоник! Сыночка! Ты что? Антон открывает глаза и видит склоненное над собой лицо матери. Чтобы проверить себя, он напряженно всматривается и убеждается – да, мама! Но он тут же вспоминает обо всем и закрывает глаза. – Страшный сон приснился! – говорит он, делая вид, что хочет спать. На самой деле он лежал до самого утра почти без сна, весь расслабленный и обессиленный, точно избитый. Он дождался, когда отправился на работу Яков Борисович, и только после этого решил проявить признаки жизни. И тогда к нему подошла Нина Павловна. – Антон! Почему у тебя брюки в глине? Антон посмотрел на нее долгим, мучительным взглядом и вдруг быстро‑быстро, рывком поднялся. – Не спрашивай, мама! – Как же не опрашивать? Тоник! В чем дело? Теперь Антон взял ее за плечи и, глядя в глаза, сказал: – Мама! Я повторяю, ничего у меня не спрашивай. Ничего! И никого ко мне не пускай. И больше за меня не бойся! Нина Павловна тоже всмотрелась в глаза сыну, в самую глубину их, и поняла: это очень серьезно. Никогда она не видела у него такого осмысленного взгляда и не слышала такого тона, как в эту минуту. И она почувствовала: натянулась какая‑то душевная струна, натянулась до крайности, и если она пережмет, все лопнет и превратится бог знает во что. – Хорошо! – проговорила она тихо, почти шепотом. Нина Павловна не знала – самообман это, или желание успокоения, или действительно у ее сына произошел перелом, но она не могла не видеть, что Антон стал совсем другим – спокойным и послушным. Он сел за книги, почти не отрываясь готовился к очередному экзамену. Теперь уже Нина Павловна посылала его погулять вечером, хоть на полчасика, по Антон упорно отказывался, а выйдя по необходимым делам, очень скоро возвращался домой. У Вадика он по‑прежнему не бывал, и даже бабушка, заглянув в отсутствие Якова Борисовича проведать их, попеняла, что внучек ее совсем забыл. Антон сделал попытку улыбнуться, но промолчал, а когда он вышел, бабушка спросила: – Что это он стал какой‑то сумной? – Занимается много, – ответила Нина Павловна. – Целыми днями. – Ну, слава богу! – сказала бабушка, – За ум взялся! Нина Павловна не хотела делиться с ней своими сомнениями и муками, чтобы не расстраивать, да и чем старуха может ей помочь? Нина Павловна замечала и рассеянность, и грусть, и задумчивый взгляд Антона, и то, что сын мало ест и очень много курит. – Послушай, Тоник! Тебе ведь пачки не хватает на день. Это же страшно вредно! – Ну и что? – Это сушит мозг. – Ну и что? – Ты вот и ночью перестал спать. Это все от куренья. – Ну! От куренья! – чуть заметно усмехнулся Антон. – А правда, говорят, если принять несколько таблеток люминала, можно уснуть и не проснуться? – А зачем тебе это? И вообще, что с тобой, Тоник? – Так, мама. Думаю. – О чем? – О жизни. – Что? Что ты думаешь? – Нина Павловна сделала еще одну попытку вызвать сына на откровенный разговор. – Тоник! Ведь я – мать. А мать – это друг, и судья, и советчик, и, может быть… спаситель. Антон метнул на нее короткий взгляд, но тут же отвел глаза. – Не много ли?.. Бывают, по‑моему, вещи, от которых никто не может спасти. – Ты о чем? Тоник! – Да просто так. Вообще! – Тоник! Может, тебя отколотили? – Ну! Кто меня может отколотить? – Может, с Мариной поссорился? – С Мариной?.. – Антон помедлил немного и сказал: – Да, поссорился. – Почему, Тоник? Она чудесная девушка. – Нет, мама! Мы с ней совсем разные люди! Нине Павловне показалось, что именно здесь и может лежать причина дурного настроения сына. – Почему? Ну что за трагедия в таком возрасте? – спросила она. – А разве обо всем можно говорить, мама? Антон очень грустно посмотрел на нее, так грустно, что у Нины Павловны защемило сердце. Может быть, что‑то произошло, что‑то было и оборвалось?.. Марина была первым увлечением Антона, в этом Нина Павловна была совершенно убеждена, а в таких случаях все бывает так сложно и тонко, и слишком далеко залезать в душу тогда, пожалуй, не следует. А Антон действительно поссорился с Мариной. Он вообще не представлял, как он может встретиться с нею теперь, после этого. Ведь она – настоящая девушка. Шли экзамены, расписание в их классах не совпадало, и Антон долго с Мариной не встречался. Один раз она позвонила по телефону, но Антон говорил с ней очень коротко и сухо. Марину, видимо, эта холодность обидела, и она повесила трубку. Потом он увидел ее в школе, он спускался по лестнице с четвертого этажа. Марина поднималась вверх. Он сделал вид, что не заметил ее, и через третий этаж прошел другим ходом. Наконец они совершенно случайно столкнулись на улице. Антон успел к тому времени провалиться по математике, и Марина об этом уже знала. Забыв все свои недоумения, она участливо обратилась к нему: – У тебя что, плохо? – Ну, плохо!.. – неприветливо ответил Антон. – А тебе что? Марина оторопела. – Какой ты злой! – Ну и что? – еще грубее ответил Антон. – Да и какое тебе до меня дело? Хватай свои пятерочки, а мы уж так. Уж как‑нибудь… Из недоумения вырастала обида. – Ну, дело твое!.. – повторила Марина. – Я думала… – Мало ли что ты думала! Я тебе наговорил там, в парке… Всякой всячины наговорил, что было и чего не было, а ты и подумала. Тебе просто жалко стало меня, вот ты и вообразила. А я… Не нуждаюсь я в твоей жалости! И ни в чьей жалости не нуждаюсь! Ни в чьей!.. Последние слова Антон уже выкрикнул вслед Марине, потому что она молча повернулась и пошла, постукивая каблучками, высоко неся свою золотистую голову, и ему вдруг стало страшно и одиноко. На самом деле ему так хотелось, чтобы его кто‑то пожалел, кто‑то понял, и посочувствовал, и сказал доброе слово. Он так хорошо помнил, что Марина поняла его и посочувствовала, сказала хорошее, доброе слово там, в парке, и, может быть, поняла бы она его и теперь, если бы он окликнул ее и рассказал все, и не ушла бы от него, и он не остался бы один здесь, на краю тротуара. Но он тут же решил: так и надо! Он и должен остаться один! Решил и не окликнул Марину. Антон вздрогнул: возле него, у самого тротуара, прошелестев шинами об асфальт, резко затормозила машина, и у нее тут же распахнулась дверца. У Антона сжалось сердце, и он быстро отскочил в сторону. – Какой же вы нервный, молодой человек! – смеясь, сказала молодая женщина, вышедшая из машины. Но Антон не смутился, а скорее обрадовался. Только теперь он вспомнил одну итальянскую кинокартину, в которой подъезжает машина, распахивается дверца, в нее быстро заталкивают жертву, и все: по улице несется машина, такая же, как все, как тысячи. Другой раз Антон испугался, услышав за спиной топот ног. Оказалось – мальчишки, гоняются друг за другом. Страх! Он особенно усилился, когда приехала встревоженная бабушка и сказала, что арестовали Вадика. Теперь все! Теперь уж совесть умолкла, теперь душу захватывал страх и заглушал все. Хоть бы прошло! Хоть бы прошло! Больше никогда и ничего! Только бы прошло, миновало! …Вот Антон смотрит в окно и видит, что напротив стоит милицейская машина, густо‑синяя с красным околышем, и у него опять похолодело сердце. Что ей тут нужно? Когда она подошла? Может быть, сейчас по лестнице уже поднимаются они и вот‑вот раздастся звонок? Но звонка нет, и, выглянув снопа в окно, Антон видит, что машина исчезла. …Вот он остался дома один, сидит за книгами, готовится к последнему экзамену. И вдруг – звонок! Они. И мамы нет! Как же без мамы?.. Антон разувается и босиком крадется к двери, прижимается к ней ухом и слышит: там кто‑то есть! Стоит! Дышит! Антон тоже стоит, но не дышит, старается не дышать. Проходит минута, другая, и тот, кто за дверью, уходит. Антон слышит его шаги по лестнице. Ушел! …Антон приходит домой, и мама сообщает: – Тоник, тебя спрашивали. – Кто? – Не знаю. Он не сказал. Какой‑то молодой человек в плаще. – Парень? – Нет, уже взрослый. Он сказал, что зайдет еще. Когда наконец кончились экзамены, Антон встретил Женю Барскую, и она сказала ему, что Марина на следующее утро уезжает в пионерский лагерь. Зачем она сказала? Может быть, проводить? Нет, нет! Пусть едет! Поскорее пусть едет! И ему нужно ехать. Мама собирается к переезду на дачу, но что значат дача? Это совсем рядом, почти Москва, а ему нужно ехать куда‑то далеко‑далеко, может быть, бежать. Куда бежать? Как? Антон слышит по радио очередной очерк о целинных землях, о трудностях и радостях, о трудах и победах.
Вьется дорога длинная, Здравствуй земля целинная…
Антон идет в райком комсомола, он хочет ехать на целинные земли, он согласен на все, он не боится никаких трудностей, он… У него берут заявление, ему предлагают заполнить анкету и говорят: ждите ответа. Он ждет, он считает дни, он начинает собирать вещи… А между тем, точно моток ниток, запутанный и перепутанный, где‑то терпеливо разматывалась и разматывалась ниточка, обнаруживались концы, и она вела за собой чью‑то пытливую мысль, чей‑то пристальный и неотступный взгляд. Человек, творя зло, оставляет следы – отпечатки своих ног на земле, отпечатки рук на вещах, потерянную кепку, портсигар, выпавший в пылу борьбы, оторванную пуговицу… Борьба со смертью, которая в течение многих дней шла на больничной койке, кончается победой жизни, врач разрешает потерпевшей говорить, и все становится значительно яснее. Остается проверить то‑то и то‑то, и – вот оно! – идет возмездие. Начиналось все с шутки, с детской игры и было сначала игрой, шалостью, озорством, потом разнузданностью, хулиганством, глупым бахвальством, – я все могу, и мне все нипочем! – а, наливаясь и развиваясь, приводит к тому, что человек перестает быть человеком. И тогда приходит возмездие. К Антону возмездие пришло, когда он мирно спал. Ночью раздался в передней звонок, и мама, шлепая туфлями, пошла отпирать дверь. Когда они, вошли, Антон уже одевался, он все понял. – Тоник! – с ужасом смотрела на него мама. – Ну?.. Что я говорил тебе? – сказал появившийся в дверях Яков Борисович, – Какой негодяй вырос!
Все сразу рушилось. Все! Ни сына, ни мужа. Когда увели Антона, Нина Павловна без сил упала на диван. Мыслей не было. Было ощущение бездны, поглотившей весь мир. И из этой бездны раздался вдруг голос: – Что ты со мной сделала? Нина Павловна сначала не поняла, кто это говорит, потом открыла глаза и увидела Якова Борисовича. Он стоял над нею в своей нарядной пижаме и с негодованием смотрел на жену. – Ты понимаешь, что ты со мной сделала? Ну разве теперь могут утвердить мое назначение? Какое назначение? Ах, да!.. Недавно Яков Борисович пришел с довольной и многозначительной улыбкой. – Ну, я, кажется, в чины пошел. Сегодня был один «высоковольтный» звонок – метят меня в начальники главка. Нина Павловна вспомнила все это и все поняла. И тут же в памяти всплыли слова, которыми он только что напутствовал Антона: «Какой негодяй вырос!» Нина Павловна быстро поднялась с дивана и смерила взглядом стоящего перед ней человека. Он был, как всегда: крепкий, красивый, мужественный, и глаза его горели неподдельным огнем возмущения. Ни слова не сказав, Нина Павловна еще раз смерила взглядом стоящего перед ней человека и ушла в освободившуюся теперь комнату Антона. И думала она теперь только о сыне. Сначала она надеялась, что все это – недоразумение, страшный сон, который приснился ей в тяжелую, полную кошмарами ночь, но когда она побывала в милиции и узнала, в чем обвиняется Антон, Нина Павловна совсем растерялась. Как идет жизнь! Было время, когда она казалась сплошным розовым туманом, и даже трудности, которые встречались в ней, казались случайностями и перешагивались, словно дверной порог. Даже неудачный первый брак и последующие годы одиночества ощущались Ниной Павловной как те же пороги, через которые нужно шагать, чтобы жить дальше. Но насколько, оказывается, трудно жить, когда возникают вопросы, и раздирают тебя, и обступают со всех сторон: человек начинает думать – так ли я жил? Теперь нужно было многое для того, чтобы жить, и без этого уже нельзя было жить. А понять все очень трудно. Ведь разбираться сейчас приходилось одной. На бабушку случившееся несчастье подействовало так, что говорить с ней о всех этих вопросах не было никакой возможности, – она очень ослабла, одряхлела, много плакала и вздыхала. – Грехи! С каким бы удовольствием Нина Павловна послушала сейчас колкие нотации брата Романа, но он был далеко, и письмо, которое он наконец прислал, никаких нотаций не содержало. Наоборот, оно было очень теплое, с участливой припиской Лизы и немного грустное. «Это, конечно, несчастье для всех – и для него, и для тебя, и для всех нас. Недорабатываем мы чего‑то! Ох как недорабатываем!» Но за видимой мягкостью тона Нина Павловна слышала упреки, которые бросал ей Роман раньше: «Неправда жизни! Фальшь! А жизненная неправда разлагает, она растлевает душу». Но сейчас Роман спрашивал, чем он может помочь сестре в таком тяжелом ее положении, и обещал, если нужно, приехать и помочь. Работай, Роман, делай свое главное, большое дело, а уж мы тут как‑нибудь. Советоваться с Яковом Борисовичем никак не хотелось, и он тоже молчал, зато неожиданно, совсем неожиданно приехал первый муж. О случившемся ему написала, оказывается, бабушка, и он бросил все, пошел даже на размолвку с женой и приехал. Нина Павловна была очень тронута этим, и они пережили несколько теплых минут, грустных, но по‑человечески теплых. Пусть лицо дорогого когда‑то человека перепахано морщинами – ранними что‑то морщинами! Пусть и она, конечно, не та, другая, пусть легла между ними непроходимая уже грань, но что было, то было: и радость, и счастье, я высокий трепет души, чистый до звона, и внешняя полнота жизни, и солнце! И не хотелось уже ни вспоминать того, что произошло впоследствии, ни сводить запоздалых счетов, просто было бесконечно жаль ту промелькнувшую пору, и звенящую чистоту души, и чувство, которое не вернется, но которое было и которое они не сумели сберечь. Теперь эти близкие когда‑то люди говорили уже не о себе, они говорили о сыне, о всех последующих, поздних ошибках, но за всем этим стояло сознание той, первой, большой и, может быть, самой главной ошибки – ошибки в любви. А очевидно, это совсем не так просто – любить. Нужно уметь любить, а любя, мучаясь и ошибаясь, нельзя забывать о ребенке, которого принесла любовь. Но что значат теперь эти думы, это – лирика! За лирикой пошла проза – адвокат и деньги, много других практических вопросов, и бывшие супруги расстались – дороги у них все‑таки были разные. А потом раздается нерешительный звонок, и в дверях появляется Прасковья Петровна. – Я, может быть, не вовремя? – Что вы, Прасковья Петровна! Голубушка! – Я к вам как мать к матери, как человек… и как учительница! Они обнялись и заплакали, и то, что вспомнили они и вместе пережили в эту минуту, было важнее всех бесед в разговоров. – Я не нахожу себе места, – сказала наконец Прасковья Петровна, когда пришла пора бесед и разговоров. – Ведь я тоже что‑то недоделала, что‑то недоглядела. Правда, пришел он ко мне на изломе. Чего я за несколько месяцев могла добиться? А что‑то могла! Должна была сделать, а не сумела… Упустили мы с вами мальчишку… А вот приходит письмо‑треуголочка. Антона перевели в тюрьму, и он оттуда пишет свое первое письмо: «Мама! Ты не расстраивайся, старайся обо мне забыть, так как я совершил нехорошие дела. Мама, если ты придешь на суд, то не плачь, меня нечего жалеть. Я сам до этого дошел и сам должен отвечать за все. Мама! Если судьи меня на суде поймут, я стану честным человеком, а если не поймут, то мы с тобой больше не увидимся». А потом, очевидно после больших колебаний, было приписано: «Звонила ли тебе Марина?» Охватив голову руками, Нина Павловна ходит по комнате, как в клетке. Она только теперь поняла, что самое дорогое, единственное, что дала ей жизнь, – это Тоник, сын, какой бы он ни был. И в том, что произошло, во всей этом ужасе виноват не он. «Нет, нет! Виновата я! Я! Для чего я жила? Для кого я жила? Это расплата за мою жизнь, это расплата за мое отношение к сыну. Это расплата!» Бессонные ночи и полные тревожных хлопот дни. В этих хлопотах приходилось встречаться с другими родителями, товарищами по несчастью – хлопотали вместе, думали вместе, плакали вместе и расставались хорошими знакомыми и даже друзьями, спаянными единством забот и дум. С фамилией Валовой у Нины Павловны связаны были очень неприятные воспоминания. Это он, Валовой, приходил тогда в таком отвратительном виде, это именно его Антон пошел провожать, бросив праздничный обед, а она выслеживала их, прячась за уступами домов. И куда они пошли тогда и о чем толковали, и не с этого ли все началось? Одним словом, Валового Нина Павловна считала одним из развратителей ее Тоника и к его матери заочно чувствовала самую глубокую неприязнь. С такой неприязнью она и поздоровалась с нею, когда та, остановившись в дверях, назвала свою фамилию. Это была женщина с энергичным, скуластым лицом и таким же энергичным прищуром глаз. Одета она была в строгое темно‑синее платье с белым кружевным воротничком. «На учительницу похожа!» – подумала Нина Павловна. А Серафима Андреевна и в самом деле была учительница в школе рабочей молодежи. Она, в свою очередь, считала Антона Шелестова совратителем своего Олега, а потому разговор у них сначала не клеился, но потом наладился и затянулся до поздней ночи. Горе сближает! И в этом разговоре Серафима Андреевна сказала, что делом их ребят заинтересовался какой‑то не то корреспондент, не то писатель и ходит по домам и что‑то выспрашивает и беседует со всеми родителями. – Вот это я не люблю, всех этих фельетонщиков, – сказала Нина Павловна. – Лезут в чужую жизнь, копаются, а потом что‑нибудь переврут и ославят на весь мир! И что ему надо?.. Не люблю! Поэтому она довольно холодно ответила, когда раздался телефонный звонок и кто‑то, назвавшись писателем Шанским, попросил разрешения зайти и поговорить о заинтересовавшем его деле группы подростков. И, точно предчувствуя или зная наперед ее сомнения, голос в трубке мягко сказал: – Вы не беспокойтесь. Это не корреспондентский налет, не погоня за эффектными происшествиями, это желание понять и разобраться. По‑моему, это наше общее желание! Нина Павловна замялась. Фамилию Шанского она слышала, хотя книг его, кажется, не читала. К тому же голос и тон, которым говорил писатель, чем‑то подкупил ее, и отказать она не решилась. Это смутное впечатление подтвердилось, когда писатель пришел и поздоровался и еще раз извинился – скромный, немного застенчивый и даже как будто бы флегматичный. Так же застенчиво и флегматично, несколько сбивчиво он еще раз объяснил цель своего посещения, и Нине Павловне показалось сначала, что он сам не знает, что ему надо. Но это только показалось, потому что когда завязался разговор, то в спокойном, внимательном взгляде писателя вдруг зажегся, наоборот, очень беспокойный огонек, зажегся и, разгораясь с каждой фразой, с каждым новым вопросом, уже не потухал, превращаясь в огонь большого и ненасытного интереса, – не было, кажется, вопроса и не было стороны жизни, которая не интересовала бы этого дотошного человека, хотя порой, казалось, они не имели никакого отношения к происшествию с Антоном. А то вдруг он сам бросит какое‑нибудь замечание или разразится целой тирадой, и тогда окажется, что он совсем не флегматик, а очень горячий, чересчур, может быть, горячий человек, болеющий о трудных и нерешенных вопросах. И Нина Павловна сама удивлялась потом, как могла она колебаться? Как можно было остерегаться того, кто по самому назначению своему является другом людей? Почему не подумать вместе о том, о чем в одиночку думаешь и день и ночь, чем сама мучаешься и болеешь? Захотелось поделиться с ним, и посоветоваться, и излить душу, и они просидели и проговорили целый вечер, и Нина Павловна, не таясь, рассказала ему всю свою жизнь.
С большими сомнениями и внутренним трепетом приступил писатель Шанский к этой своей новой теме. Возникла она как будто бы неожиданно, из откровенного письма‑исповеди, которое ему случайно пришлось прочитать в одной редакции. Писал человек, который, пройдя через большие ошибки и скамью подсудимых, попал в Воркуту в заключение, строил там шахту, добывал уголь, а потом за свой честный труд был амнистирован. Но, получив свободу, по собственной воле остался жить в Воркуте. И вот, много передумав и перечувствовав, он написал письмо, большое письмо на нескольких страницах о всей своей жизни и ошибках своих и прислал в редакцию с просьбой напечатать – «чтобы другим было неповадно». Как электрический ток, потрясло писателя Шанского это письмо – настолько сложен был клубок проблем, которые переплетались здесь, и так интересен: «Вот тема!» Но, возникнув, она тут же испугала его: «Как можно? Такая тема! Да разве я сумею? Разве я смогу?» Больше года отмахивался он от нее, как от надоедливого комара, а она знай себе жужжит, и жужжит, и вьется вокруг, и не дает ни покоя, ни возможности заняться другим. И «дожужжала»! Она захватила его и уже больше не выпускала, она повела его в жизнь, в самые глубокие глубины ее, она ставила перед ним вопросы, которые вскипали и сталкивались, как атомы, и, сталкиваясь, порождали новые вопросы и неожиданную, не по возрасту энергию, на которую он даже не считал себя способным. Много споров и с друзьями и с самим собой пришлось выдержать при этом писателю Шанскому. – А зачем тебе это? – спрашивали его одни. – Неужели больше не о чем писать? Подумай только: сколько мусору ты наберешь себе в душу. – Мусору? Да, много! – соглашался писатель. – А что же с ним делать‑то, если он есть? Лапки отряхивать? Белые перчатки надевать? Или глаза закрывать, как делают любители благополучия: как‑нибудь куда‑нибудь он денется, этот мусор, а я буду половики стелить. Нет! Только нерадивая хозяйка заметает мусор в угол и прикрывает веником. А настоящая хозяйка чистоплотна, соринки в доме не потерпит. – Но это не предмет искусства, – говорили другие. – Эта тема вне прекрасного. Вдохновлять может только величественное! – А ниспровержение низкого во имя величественного? – Но в этом можно утонуть. – Утонуть можно и в море, – отвечал писатель. – Если ты пловец, умей выплыть, а не ловить рыбку на прибрежной мели. И это был не простой каламбур, потому что надо было действительно плыть и выплыть, избежав «ничьей», подстерегающей писателя в обманчивых водах мелкотемья и мелкодумья. Это так страшно, когда есть все – и сюжет, и все достоинства, а книга может быть, может не быть, ничего от этого не изменится в жизни. А книга обязательно должна что‑то менять, что‑то ниспровергать и что она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион». «Отчаянная голова!» – подсмеивались над Шанским друзья‑приятели, а отчаянная голова», оставшись одна, ходил по своей рабочей комнате и думал, ходил и час а два и думал, шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина». И когда перед его мысленным взором встал тот комплекс проблем, который он почувствовал в письме из Воркуты, и когда он пробовал распутать его, и разобраться в причинах и следствиях, и сопоставить все это с великими целями и головокружительными планами и делами эпохи, он почувствовал на своих плечах бремя. Он не мог уже теперь ни успокоиться, ни умереть, пока не решит этих вопросов, пусть даже не решит и до конца не разберется, но хотя бы поставит их в фокус общественной мысли и заставит думать о них и думать, потому что не думать об этом нельзя. Мы идем к солнцу, но дорога к нему не однопутна. Это прежде всего изобилие, материальные основы основ. Но это – и чистота человеческих духа, и высота целей, и благородство характеров. Без этого тоже коммунизма не может быть! Путь к солнцу лежит и через сердца людей! – Значит, нужно создавать эти сердца! Нужно воспламенять их, как Данко! – говорят ему друзья‑приятели, и писатель снова ходит и час и два и думает. Конечно, воспламенять! Конечно, создавать Человека, его духовные качества! Без этого писатель – не писатель. Но воспламенять можно истиной, а дорога к истине тоже не однопутна. Как в математике: бывает доказательство прямое и бывает – от противного, но оба – доказательства. Истина многогранна. Шанскому вспоминается один из его прежних героев, чистейшей души паренек. – На меня оказал влияние не столько Кошевой, сколько Стахович и Мечик, – признался он в откровенной беседе. – Я боялся походить на них! А вот девушка, ученица десятого класса. Как она сама говорит о себе: «В голове у меня мальчики и ветерок во все стороны». И вот наступает минута, и она со всей искренностью восклицает: «А знаете что!.. Напишите обо мне, чтобы таких, как я, не было!» И – новые вопросы, новые поиска и мысли. Воспитание – активный или пассивный процесс? И объект воспитания не является ли в то же время субъектом? И можно ли воспитывать на одном подражании? Можно ли обучать мыслям и не учить мыслить? Где граница между убеждением и внушением? И в чем заключается моральная сила человека – в пассивном следовании добру или в активном сопротивлении злу? И не крепче ли будет тогда человек, если он увидит и одну сторону жизни и другую и, увидев и приняв участие в жизни и приложив к ней свои руки, обдумает все и решит: это мне нужно, а это – не нужно, а вот тот план, по которому я буду строить себя! Разве не преодоление является главным пафосом жизни? Истина многогранна! Чтобы строить и бороться, нужны люди сильные, мужественные, убежденные в правоте великого дела, люди смелой, большой и красивой души, – это Шанский хорошо понимал и глубоко чувствовал. Я он с жадностью брал – где черпал, где выискивал – все высокое, честное, чистое, на чем зиждется наша советская жизнь и что нужно утвердить и прославить. Но утверждение вырастает из отрицания, движение – из отталкивания, сила – из преодоления. И, утверждая все лучшее, честное и передовое, нужно так же горячо ненавидеть все злобное, низкое, бесчеловечное, ненавидеть и активно бороться с ним. Вот после всех этих споров, дум и сомнений писатель окончательно укрепился в своей теме. «Ведь оттого, что мы не скажем чего‑то или умолчим о чем‑то, оно не перестанет быть. Оно уйдет вглубь и примет искаженные, извращенные формы, – торопливо записал он в блокнот промелькнувшую мысль. – И мы не можем жить на свете, а мрак запереть куда‑то на замок. Нет таких замков! Не изобретены! Мы должны победить этот мрак в себе самом, победить силою своего света и изгнать его из нашей жизни, потому что коммунизм – это свет без мрака». Теперь уже не тема владела писателем, а он ею. Теперь в милиции он был своим человеком и, параллельно судебному, вел свое, писательское следствие, ходил по домам, по семьям, школам – он изучал и исследовал, доискиваясь до корней и осмысливая то, что возможно осмыслить.
|